Образ усадьбы в эмиграции

Жизнь после гибели. Традиционная русская усадебная культура в нерусском мире

Трагическая русская история ХХ века вынужденно разделила «русский мир»: на тот, что стал советским и тот, что оказался в изгнании. Тяжело было и тем, и другим. Физически потерявшим Родину оставалось только сохранить ее в памяти, пронести ее свет через всю свою жизнь, передать детям. История русской эмиграции – это череда таких попыток, часто неудачных, почти никому не удавалось без болезненной памяти о России прожить свою жизнь в изгнании.

Мир художественной культуры столкнулся с подчас неразрешимой задачей – как сохранить свой талант, как реализовать свое предназначение на чужбине.

«Вне Родины нет искусства», — говорил великий русский художник Филипп Малявин, вынужденно эмигрировавший в Ниццу. Он, как и многие ему подобные, творил в эмиграции. Но как отличается то, что им создано было во Франции от полотен русского периода. Ничего равного созданному в России он создать там так и не смог.

«Малюет он и сейчас неплохо, – писал о нём его друг, знаменитый певец Федор Шаляпин, – да только все его сарафаны полиняли, а бабы сделались какими-то тощими, с постными лицами… Видно, его сможет освежить только воздух родных полей, и больше ничто».

Чтобы уменьшить боль от потери своего привычного уклада жизни, эмигранты снова и снова возвращались мыслью и памятью в русский мир, на Родину. Одним из самых заветных образов потерянной Отчизны для них стала русская усадьба.

«В дворянских усадьбах сгустилась вся суть русской культуры; то были интеллектуальные теплицы, в которых распускались самые красивые цветы. Из них вышли Пушкин, Лермонтов, Толстой, Тургенев, Лесков, наши великие писателя, наши лучшие музыканты и поэты. Если русско-византийская культура проявилась в богоносной красоте икон, то эволюция нашего общества после Петра проявилась вовсе не в архитектуре Царского Села или сокровищах, собранных Екатериной в Эрмитаже, а в рождении очень своеобразного и ни на что не похожего мира русских усадеб»[1].

Миф о русской усадьбе в эмиграции в среде художественной интеллигенции существовал в двух формах: большинство пытались воссоздать «дворянское гнездо» памятью в своем творчестве, писали о нем стихи и романы, рисовали картины, сочиняли музыку, создавали спектакли. Цветаева шутливо говорила о таком дворянстве: «В начале Революции было у меня такое шутливое изречение: «Крестьян в 1603 г. прикрепили к земле, дворян (в 1918 г.) — к воздуху». И лишь немногие пытались физически, материально воскресить русскую дворянскую культуру, воплотить некое подобие усадебной жизни на чужбине. Бунин, например, в 1920 г. оказывается во Франции – сначала в Париже, а потом на юге страны. Чтобы меньше чувствовать горечь изгнания, он пытается на чужбине возобновить привычный для большинства русского дворянства распорядок жизни – на лето уезжать из города на юг. Бунин хочет жить летом в доме на юге Франции, а зимой – возвращаться в крупные города, например, в Париже. Скитания приводят его в Грасс, где он снимает различные виллы. И везде «ему все мерещится какая-то необыкновенная, уютная, деревенская дача с огромным садом, со множеством комнат, со старинной деревянной мебелью»[2].

Именно там он напишет свои знаменитые произведения: «Темные аллеи», «Митину любовь», «Жизнь Арсеньева», и неслучайно все они будут посвящены русской усадебной культуре, образу «дома».

И на этих чужих виллах, в неродных для него домах неизменным для писателя оставалось одно – где бы он ни жил, какие бы материальные трудности не испытывал, он неизменно следовал традиции именно русского барского гостеприимства. Его друзья отмечали, что это был русский дом — открытый, хлебосольный. Часто принимали своего рода «странноприимцев», «страждущих», тех, кому нелегко, — что тоже было в традиции русской усадебной жизни. Так, Бунин горько заметил: «Живём мы коммуной. Шесть человек. И ни у кого гроша нет за душой — деньги Нобелевской премии давно уже прожиты. Один вот приехал к нам погостить денька два. Было это три года тому назад. С тех пор вот так и живёт, гостит. Да и уходить ему, по правде говоря, некуда – еврей. Не могу же я его выставить»[3].

В «Грасском дневнике» Г.Н. Кузнецовой есть запись от 17 декабря 1929 г., которая показывает, что Россия всегда была рядом с писателем:

«Перед обедом сидели с Зуровым у него в комнате, и он читал вслух «Суходол». В середине вдруг оба остановились и стали смеяться, и он сказал: «Конечно, тот же Суходол! И нечего говорить о Европе! Здесь тот же самый, чистейший Суходол, и все мы оттуда![4]».

У другого замечательного писателя эмиграции – Михаила Осоргина – в изгнании, во Франции возникает желание свой небольшой клочок земли превратить в некое подобие райского уголка, места спасения, отделив себя с его помощью от чужеродного, неуютного мира вокруг – и обязательно наполнить его русским духом, чувством Родины:

«Счастье – зарыться в книги или в цветочные клумбы, быть в молчаливом, но таком достойном обществе неживших людей, немых животных и растений, — то, что французы, применяясь к своему изысканному вкусу, называют башней latourd`ivoire, а мы русские, чуждаясь замков, именуем кельей под елью. Ни в ком не нуждаться, никому и ничему не быть помехой. Может быть, это – усталость, но, во всяком случае, не слишком дерзкое к жизни требование»[5].

«Времени у нас такое непривычное обилие – что можно сойти с ума. А мы хотим выжить – и спастись»[6]

«Во что бы то ни стало спасти дух!»[7].

И писатель спасается в традиционных русских усадебных занятиях: ведет обширную переписку, занимается сочинительством и философствованием.

Большинство же русских эмигрантов навсегда распрощались с поруганными и разрушенными усадьбами на Родине – они для них превратились в миф, в который возвратиться можно лишь памятью, мечтой или художественным воображением. Надежд на реальную усадьбу, на воскрешение в ней русского духа, пусть даже и на чужбине, у большинства не было.

Литература эмиграции очень болезненно и предельно лично воспринимала крушение прежнего мира: их боль вырастала до вселенского масштаба – Свет борется с Тьмой, Космос с Хаосом. Одно из самых пронзительных произведений русской литературы этого периода – роман «Солнце мертвых» И.С. Шмелева. Великое значение этого текста в том, что он соединяет огромное, космического масштаба, обобщение с предельно личным, даже интимным. Оттого так трудно определить жанр этого произведения: и художественное произведение, и публицистика, и интимный дневник, и фольклорный плач. О крымском доме писатель пишет:

«Поминки правят… Я смотрю на свой домик. Последний угол! Последняя ласка взгляда была на нем… Через узенькие оконца солнце вбегало радостными лучами, играло в родных глазах. Оно и теперь вбегает, все на те же места кидает свои полоски и пятна — на трескающиеся стены, на половицы, исчерченные шагами, на маленький белый столик, в чернильных пятнах и росчерках… Крохотная веранда, опутанная глициниями, оголившимися к зиме… Когда-то воздушные кисти их весело голубели в живых глазах. Заплаканные стекла, давно не мытые… Уйдем… и завтра же выбьют стекла, развалят стены, раскроют крышу, поволокут, потащут… с довольным гоготом мертвецов. Упадут кедры, кипарисы и миндали, и кучи мусора поползут мутными струйками в ливнях…

Глядит домик: уйдешь?.. Глядит сиротливо, грустно: уйдешь.

Я осматриваюсь, ищу опоры. Стиснуть зубы и умереть?.. Даться покорно смерти… Умирают безмолвные. Какие, куда — дороги?..

Держит дикарь в шлыке обгорелую черепушку, пальцы сует в глазницы… пощелкивает… — был какой-то! На перевале снега, пустые дороги в море… пустые — за горами. И дальше — снега, снега… Ну, какие, куда — дороги?!..»[8].

Почти в тех же словах, как о вселенской катастрофе, пишет о своем изгнании и необходимости выжить в одном из своих рассказов и Бунин: «И росло, росло наваждение: нет, прежний мир, к которому был причастен я некогда, не есть для меня мир мертвых, он для меня воскресает все более, становится единственной и все более радостной, уже никому не доступной обителью моей души! <…> Запустение, окружающее нас, неописуемо, развалинам и могилам нет конца и счета: что осталось нам, кроме «Летийских Теней» и той «несрочной весны», к которой так «убедительно» призывают они нас?»[9].

Писатель Борис Зайцев создал в эмиграции тетралогию «Путешествие Глеба» (1934-1952), посвященную становлению человека на фоне русской усадьбы. Уже в первом романе тетралогии «Заря» так необходимая писателю в изгнании усадьба воспринимается местом почти райского счастья и гармонии:

«Двухэтажный барский дом, каменный, с деревянной пристройкой. Июньское утро, ничем от других не отличающееся – для всех, но не для некоего маленького человека. Вставши, умывшись, в деревенской своей курточке стоит он на галерейке стеклянной второго этажа – просто на минуту приостановился, прежде чем спускаться в сад пить чай. Внизу с этой стороны двор. Конюшня, каретный, людская изба его образуют. И на дворе Петька запрягает лошадь – каждое утро ездит отец за пять верст на Шахту. За крышами построек видны огороды, пологим скатом сходящие к Жиздре в лугах, и направо сосонник, а над лугами опять ровное взгорье к горизонту, у самой черты его мягко-зубчатый лес: Высоцкий заказ.

Все это так, и все не раз видано. Но сегодня… Какой невероятный, ослепительный свет, что за жаворонки, голубизна неба, горячее, душистое с лугов веянье – еще и покоса нет, а уж истаиваешь в сладких запахах, и все в свете дрожит, млеет, как-то ходить и трепещет, будто невидимый коростель выбивает световую музыку. Кажется, что сейчас задохнешься от ощущения счастья и рая – да, конечно, рай и пришел из Высоцкого заказа, или еще дальше из-за него, в световых волнах, в блаженстве запахов и неизъяснимом чувстве радости бытия. Благословен Бог, благословенно имя Господне! Ничего не слыхал еще ни о рае, ни о Боге маленький человек, но они сами пришли, в ослепительном деревенском утре»[10].

Огромной любовью и одновременно тоской по Родине проникнуто это произведение Зайцева. Поскольку романное время захватывает и революцию, то Зайцев пишет и о том, что стало с усадьбой:

«Во флигеле теперь изба-читальня, летом пустовавшая. В цветнике были цветы, дорожки расчищены, по-прежнему перед главным балконом шар. А другая терраса, деревянная, почти завалилась. Там нельзя уже пить чай, как прежде… Да, терраса, утренний чай. Теперь завалилась, да и все завалится, это уж так»[11]

Одна из главных интонаций эмигрантской литературы – ее пронзительная исповедальность, щемящая интимность чувств и переживаний. Иногда одной фразы хватает, чтобы почувствовать неизбывную боль сердца и души, потерявших Родину. Зайцев о памяти, о ностальгии, о не оставляющей его в мыслях России пишет:

«Пусть приснилось. Но навсегда. И ничем сон не вытравишь»[12].

Россия-миф, Россия-сад возникает в эмигрантских текстах даже такого писателя, как В. Набоков. Он среди тех немногих, кто, казалось бы, смог приспособиться к жизни на чужбине. Но Родина не оставляла его. Именно о ней, об усадьбе, в которой провел детство, он писал:

«Рождественская усадьбакупленная собственно для старшего, рано умершего, сына — была, говорили, построена на развалинах дворца, где Петр Первый, знавший толк в отвратительном тиранстве, заточил Алексея. Теперь это был очаровательный, необыкновенный дом. По истечении почти сорока лет я без труда восстанавливаю и общее ощущение и подробности его в памяти: шашечницу мраморного пола в прохладной и звучной зале, небесный сверху свет, белые галерейки, саркофаг в одном углу гостиной, орган в другом, яркий запах тепличных цветов повсюду, лиловые занавески в кабинете»[13].

Сегодня модно говорить о «гражданах мира» — средства технического прогресса позволяют нам и физически, и ментально перемещаться из страны в страну с невиданными раньше скоростями. В этом, безусловно, есть огромное преимущество и удобство. И мир стал казаться меньше, и границы как будто перестали ощущаться. Но разве отменяет все это чувство Родины, «власть земли»?

Сегодня опять слово «эмиграция» стало актуальным – и уже сбились со счета, какая это волна? Тысячи русских снова оказались за ее пределами. И литература снова пытается понять это явления, исследовать его, дать ему оценку. Появился первый современный русский роман, рассказывающий об этом – «Курорт» Антона Секисова. Главный герой, Митя, вынужденно отправляется в Грузию в надежде, что дальше сможет обосноваться в Европе. И на фоне бытовых подробностей – между лобио и хачапури, он испытывает тоску и понимает, что найти себя в новых условиях ему не удастся:

«Немецкие бюрократы отказали Мите и в праве на беженство: не нашли для этого достаточных оснований. И в общем, их можно было понять.

«Не гожусь даже на то, чтобы мыть унитазы в немецкой провинции», — думал Митя, пытаясь вчитаться в письмо, мелкие буквы которого как будто бы плавились, медленно текли по краям. Ощущение своей абсолютной ненужности придавило Митю к земле: хотелось лечь и вжаться всем телом в пол, попытаться с ним слиться. Не было сил, чтобы просто смотреть в окно»[14].

Единственное, что остается герою – памятью возвращаться в свое прошлое, в свое детство, в Россию:

«Митя вдруг вспомнил, как в школьные годы, в очередной раз сидя перед телевизором и щелкая пультом наткнулся на перестроечный фильм. Это был фильм про неказистого мужчину, который встречал Новый год в одиночестве. Там был кадр, где герой сидит за столом с бутылкой кефира и смотрит «Голубой огонек». От этого тусклого кадра веяло такой бесприютностью, что маленький Митя заплакал. И вот теперь он стал этим мужчиной. Митя почувствовал, как нарастает отчаяние, и позволил ему себя захватить»[15].

Митя не выдерживает тоски – возвращается домой, в Москву.

Роман Секисова обнажает важную особенность сегодняшней эмиграции – в отличие от изгнанников первых советских лет, те, кто уезжает сейчас не пытаются на чужбине выстроить мир, напоминающий Родину. Ключевым словом для них становиться «устроиться». Им хочется забыть прошлое, вписаться в новую среду, стереть границу между ними и местными жителями, перестать ощущать себя иностранцами.

Но получается ли это у них?

Также, как и наша эмиграция после революции, сегодняшние изгнанники часто испытывают тоскливое чувство потери – иногда необъяснимое, поскольку оно связано с духовной, мистической жизнью человека, неподвластной законам логики.

«Власть земли», Родина для них перестают быть абстрактными понятиями – она становится необходимым, необъяснимым, неизбывным залогом будущего.

И сколько бы ни говорили о мультикультурализме и глобализации, человек все равно оказывается привязан корнями, сердцем, душой к своему народу, своей культуре, которая на чужбине постоянно стучится в сердце, волнует душу, беспокоит совесть.

1. Трофимов А. (Трубников А.). От Императорского музея к Блошиному рынку. М.: Наше наследие, 1999. С.116

2. Кузнецова Г.Н. Грасский дневник. М., 2017. С.49

3. Седых А. Далекие, близкие: Воспоминания, рассказы. М., 1995. С.209.

4. Кузнецова Г.Н. Грасский дневник. М., 2017. С.134

5. Осоргин М. В тихом местечке Франции (июнь-декабрь 1940). Париж, 1946. С.24.

6. «Мы можем быть только летописцами….» Письма М. Осоргина А. Полякову. 1940-1942 // Диаспора: Новые материалы. Вып. 1. Париж-Спб, 2001. С. 437.

7. Осоргин М. В тихом местечке Франции (июнь-декабрь 1940). Париж, 1946. С.33.

8. Шмелев И.С. Собр. соч.,Т.1. М., 1998. С.464

9. Бунин И.А. Собр. соч.Т.5. М., 1965. Т. 5. С. 128–129.

10. Зайцев Б.К. Собр. соч. Т.4. М., 1999. С.27

11. Зайцев Б.К. Собр. соч. Т.4. М., 1999. С.503

12. Зайцев Б.К. Собр. соч. Т.4. М., 1999. С.82

13. Набоков В.В. Собр. соч. Т.4. М., 1990. С.168

14. Секисов А. Курорт. М., 2024. С.94.

15. Секисов А. Курорт. М., 2024. С.17.